При всей своей странности и тупости эти денежные, влиятельные друзья Боя были очевидным образом интересны друг для друга. Они много рассуждали о «политике», не связывая это слово ни с какими тактическими или стратегическими планами, кроме того, они очень беспокоились о нуждах рядового человека – «обычного, среднего парня», если говорить их языком. У этого среднего парня имелись два существеннейших изъяна: он не умел рационально мыслить и все время норовил жать там, где не сеял. [51] Ни один из этих ка-питтл-истов не проявлял хотя бы самой зачаточной способности к рациональному мышлению, и я был вынужден прийти к заключению, что они действительно жнут там, где посеяли, однако сеяли они не упорный труд и отказ от многих жизненных радостей, как казалось им самим, но талант, талант довольно редкий, талант такого свойства, что никто, даже его обладатели, не хочет признавать его талантом, чем-то таким, чего если нет, то и не будет, сколько ты ни трудись. В отличие от большинства своих сограждан они имели талант к денежным махинациям.
Сколько света и радости вошло бы в жизнь этих людей, признай они сами, а вслед за ними и мир, умение ловко загребать под себя даром свыше, сродни талантам музыканта, живописца и скульптора. Но это было не в их обычаях, они упорно низводили свой дар на будничный уровень трудолюбия и благоприобретенных знаний. Они хотели выглядеть людьми умудренными в жизненных делах и проницательными в политике, хотели демонстрировать своим примером, чего мог бы добиться каждый средний парень, научись он мыслить рационально и жать только там, где сам же и сеял. Друзья Боя и их супруги (сильно смахивавшие в большей своей части на попугаев либо на бульдогов) были настолько скучны и сварливы, что «обыкновенному парню» вряд ли стоило так уж стремиться быть похожим на них. Мне казалось, что они знают о рядовом человеке значительно меньше моего, потому что я сражался на войне как рядовой человек, эти же люди были, как правило, офицерами. Я видел и героизм рядового человека, и его зверство, его чуткость и его бездушную жестокость, однако я не замечал за ним особого умения разработать и осуществить какой-либо связный, далеко идущий план; он был таким же заложником своих чувств, как и эти богатые мудрилы. Где найти мудрость, где найти понимание? Не в среде стонтоновых дружков – ка-питтл-истов, но и не у нищих доктринеров из нашей учительской, и не у социалистов-коммунистов, которые регулярно организовывали в городе митинги, столь же регулярно разгоняемые полицией. Создавалось впечатление, что у всех – кроме меня – есть свои проекты, как поставить мир на ноги и высушить слезы всех страждущих. Стоит ли удивляться, что я чувствовал себя пришельцем в земле родной. [52]
Стоит ли удивляться моему желанию хоть где-нибудь чувствовать себя своим; до первого своего визита в брюссельский коллеж де Сен-Мишель я был настолько наивен, что надеялся найти такой приют в среде болландистов. Две (или три? Теперь уже и не вспомнишь) недели промелькнули, как сон; у них есть специальный зал для иностранных ученых, но мне сразу же предоставили полную свободу передвижения; когда же я поближе познакомился с иезуитами, руководившими этим заведением, и завоевал их доверие, они дали мне свободный доступ к изумительнейшей библиотеке коллежа. Свыше ста пятидесяти тысяч книг о святых! Для меня это был истинный рай.
И все же нередко бывало, что часа в три пополудни, когда воздух в библиотеке сгущался от жары и многие высокоученые читатели задремывали, уронив голову на свои выписки, я задумывался: Данстан Рамзи, что ты здесь делаешь? К чему это все приведет? Тебе уже тридцать четыре, а ни жены, ни детей, ни даже плана, как жить, все какие-то причуды; ты учишь мальчишек, которые справедливо считают тебя указательным столбом на своем жизненном пути – и проходят мимо не оглядываясь, как мимо того же столба, единственный человек, нуждающийся в твоей опеке, – психически ненормальная женщина, чья нескладная жизнь наводит тебя на такие дикие мысли, что впору усомниться в твоей собственной нормальности; ты сидишь, зарывшись в невероятные, почти сказочные жизнеописания, составленные людьми, напрочь лишенными чувства истории, – и все же упорно считаешь себя при деле. Вместо того чтобы поехать в Гарвард, написать докторскую диссертацию, получить работу в университете, сменить этот бред на интеллектуальную респектабельность. Очнись! Так ведь можно всю жизнь проспать!
После чего я продолжал выяснять, кто и на каких основаниях отождествил Марию Магдалину с Марией, сестрой Марфы и Лазаря, и не имели ли эти сестры, одна из которых символизирует домовитость, а другая чувственность, прямых аналогов в более ранних языческих верованиях, и даже – о безмозглый бездельник! – не был ли их богатый папаша похож в чьих-либо описаниях на богатеньких дружков Боя Стонтона. А если да – стоит ли удивляться, что его дочери пошли по кривой дорожке?
Но эти послеобеденные сомнения и угрызения ничуть не мешали мне прочно стоять на своей идее (почти не сформулированной, так что вернее назвать ее интуитивной догадкой), что серьезное исследование любого важного раздела человеческих знаний, или теории, или верования, предпринятое критически, но без враждебности, неизбежно откроет под конец некий секрет, даст ценное, непреходящее прозрение, позволит хоть немного понять природу бытия и истинное предназначение человека. Странноватая стезя для дептфордского парня, взращенного в протестантизме, но провидение толкало меня на нее с таким упорством, что любое сопротивление было бы непозволительной – и опасной – дерзостью. Ибо я, как Вы уже поняли, предпочитал сотрудничать с судьбой, а не требовать с нее каких-то там сокровищ, не приставлять ей дуло к виску. Все, что мне оставалось, это брести дальше, шажок за шажком, не терять веры в свою причуду и твердо помнить, что озарение может прийти с любой, самой неожиданной стороны; так было со всеми святыми, так случится и со мной – буде я того сподоблюсь.
Общество болландистов было не слишком многочисленно, так что я быстро перезнакомился со всеми его членами, не переставая изумляться их дружелюбию и обходительности. И все же, хоть я и не верил больше в страшные сказки про иезуитов, прежнее недоверие не исчезло полностью. Я считал, к примеру, что они необыкновенно хитры и что разговаривать с ними нужно очень осторожно – хотя что уж такого неосторожного мог я сказать? Но если эти люди и обладали некой сверхъестественной хитростью, они не стали растрачивать ее на меня. Еще я ожидал, что они нюхом почуют в моих жилах черную протестантскую кровь и будут меня сторониться. Все вышло как раз наоборот – протестантизм сделал меня экзотическим существом и даже всеобщим любимцем. В то время картотеки были еще новинкой, и гостеприимных хозяев очень заинтересовала моя работа с карточками; сами они делали заметки на клочках бумаги и хранили эти клочки в систематическом порядке с непостижимой для меня виртуозностью. Но при всей их приветливости, при всей широте нашего общения, я быстро утратил надежду стать своим в этом любезном, не от мира сего мирке – в немалой степени потому, что Общество Иисуса косо смотрит на близкие отношения своих членов с кем бы то ни было, даже друг с другом.
А потому нетрудно понять, насколько я был польщен, когда в заключение одного из моих немногих разговоров с отцом Делэ, главным редактором «Analecta», он сказал:
– Как вы заметили, наш журнал публикует материалы, представляемые самими же болландистами и их друзьями; я надеюсь, что вы будете активно с нами сотрудничать и приезжать сюда, когда представится возможность, ибо мы, вне всяких сомнений, считаем вас своим другом.
Это было нечто вроде прощального напутствия, потому что уже на следующий день я уезжал в Вену в компании престарелого болландиста падре Игнасио Бласона.
Падре Бласон был в Обществе болландистов своеобразным уникумом, его эксцентричность с лихвой искупала подчеркнуто непримечательную внешность и невозмутимое спокойствие остальных, и я не ошибусь, сказав, что они за него краснели. Вопреки иезуитскому обычаю не афишировать своего сана, он был несомненным, почти театральным священником. Он не только носил сутану внутри коллежа, но даже выходил в ней на улицу, что совсем не поощрялось. Его затрепанная черная шляпа могла быть частью костюма дона Базилио из «Севильского цирюльника», утратившей за долгие годы службы всякую форму и благопристойность. Бархатную скуфейку, ставшую из черной зеленой, с добела протертыми швами, он носил и в помещении, и даже на улице, – под той самой шляпой. Почти все прочие священники курили, довольно умеренно, он же нюхал табак совершенно неумеренно и носил его в большой роговой шкатулке. Его поломанные очки были связаны замызганной веревочкой. Его волосы взывали не о гребенке и ножницах, а о чем-нибудь вроде газонокосилки. У него был багровый, объемистый нос. Ввиду почти полного отсутствия зубов его щеки глубоко запали. В общем, он был настолько карикатурен, что ни один режиссер, обладающий хоть каплей вкуса, не выпустил бы актера в таком гриме на сцену. И вот же пожалуйста, такой невозможный персонаж, причем не театральный, а самый что ни на есть жизненный, разгуливает, шаркая ногами, по болландистской библиотеке, что-то напевает себе под нос, оглушительно чихает после огромной понюшки и с любопытством заглядывает людям через плечо, чем они там занимаются.
51
Ср.: «жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал» (Мф. 25:24).
52
Перефразируются слова из Библии: «Я стал пришельцем в чужой земле» (Исх. 2. 22).